Письма с дороги - Страница 31


К оглавлению

31

Никогда бы я не решился говорить о таких скучных и тягостных особенностях русской жизни и томить ими читателя, если бы мне совершенно случайно не пришлось встретиться с одним из старых моих приятелей, который в разговоре об этих же скучнейших вопросах не только сумел вывести их из области присущей им скуки и тоски, но, к удивлению моему, нашел возможность толковать о них в самом юмористическом тоне. Благодаря только этой счастливой случайности я и решаюсь еще раз коснуться того же темного дела, не впадая, однако, в заунывный тон.

2

— Так ты желаешь знать, — говорит мой приятель, — почему вот этой самой спички-то нет?

— Да. Отчего нет этой спички?

— По-твоему выходит, что у нас есть все, чтобы чаю попить "вволю", то есть чтобы добро вышло? И самовар, и вода в нем, и уголья, и чай, и сахар, да спички-то нет, и чаю поэтому напиться нельзя?

— Совершенно верно! А ты разве иначе думаешь?

— Нет, и я так же полагаю… Я только для верности переспрашиваю, о том ли я думаю, о чем ты-то говоришь. Вижу, что о том, и вот что я надумал об этой самой спичке.

Приятель мой крепко понюхал табаку, помолчал, сообразил что-то и сказал:

— Тебе ведь известно, что я иной раз пописываю кое-что?

Мне это было известно: не раз через меня в редакцию передавались начала его больших трудов и через меня же ему возвращались. Обыкновенно передавалась только первая глава обширного труда, а содержание остальных шестидесяти девяти глав излагалась в виде конспекта, в конце которого автор обыкновенно сообщал редакции, что за обработку этих шестидесяти девяти глав он примется не иначе, как по одобрении редакцией идеи его труда, изложенной в программе. Так как редакция этой программы обыкновенно не имела времени просмотреть, то на первой главе надписывала роковое "возвратить", и шестьдесят девять глав никогда оканчиваемы не были, а вместо них, чрез год или два, являлась новая первая глава нового обширного труда.

— Как же мне не знать? — ответил я приятелю. — Очень знаю!

— Так вот я года полтора тому назад и задумал написать о России и о русском народе… нечто обширное… Обнять, так сказать, задумал я всю массу разнообразнейших особенностей русского быта… Затрудняло меня только заглавие — слишком уж много содержания надобно было включить в него. Но, наконец, думаю себе, если я окрещу мое творение, назвав его "Русский человек и русская природа", то на расстоянии этих двух точек может уместиться и все прочее разнообразие явлений жизни, всегда прикосновенных и к одной точке и к другой… И в европейской литературе также названия подобного рода трудов часто исчерпываются только этими двумя словами: "Природа и человек" или "Отношения человека к природе". Ну, словом, в этом роде. Не знаю, так ли, нет ли, но я все-таки взял перо и начертал: "Человек и природа" — конечно, русские — и принялся за дело… Но как тебе покажется? Вижу, чувствую, что есть в общей картине нашей жизни нечто такое, что иной раз совершенно нарушает всякие законы природы и совершенно неожиданно ставит человека в невозможное положение. Есть нечто такое, что, вторгнувшись между человеком и природой, произведет необыкновенную путаницу и там и там, и главное, когда действие этого неожиданно вторгнувшегося таинственного элемента прекратится, не оказывается никакой возможности понять, во имя каких целей произошло это вторжение. Думал, думал я, потел, потел, наконец вижу… Нет! Нельзя мне именовать свое сочинение только двумя словами: "Человек и природа", а надобно прибавить к ним и третье, самое важное, и тогда определение моей задачи будет полное…

— Как же ты придумал?

— А придумал я так: "Человек, природа и… бумага" — да, вот подлинное указание на самую существенную, исходную точку всех тайн нашей жизни.

— Откопал же ты штуку, нечего сказать!

— И откопал! Действительно, добрался до самой сути… Бумага! — вот это и есть самый центр!

— По-твоему, — прервал я его, — бумага-то и есть центр зла? По-твоему, значит, мы духовно мертвы только потому, что смерть и тлен в нашу совесть вносит бумага? Да можешь ли ты это даже думать?

— Напротив! Никогда ничего подобного мне и в голову не приходило. Чтобы бумага наша когда-нибудь вокруг себя рассеивала зло? Никогда! Я положительно утверждаю, что эта могущественная сила постоянно блистала полным отсутствием даже самой тени каких-нибудь злоумышленных целей. Напротив, в ней всегда писалось, чтобы люди жили "как лучше", она постоянно предусматривала всевозможные случайности нашей ничтожной обывательской жизни и предостерегала от них. Еще на днях я читал приказ по полиции — не опускать у магазинов маркизы ниже трех с половиною аршин, потому что третьего дня один прохожий, задумавшись, повредил себе лоб, то есть стукнулся о раму маркизы… Извозчики, прежде нежели вылезти из саней и потоптаться на тротуаре, чтобы согреться, должны узнать у городового, сколько градусов мороза! При десяти градусах они не могут вылезти из саней и, следовательно, не могут "погреться", и только на одиннадцатом им разрешено начать греться какими угодно способами. Когда же до "сведения дошло", что городовые начинают брать с извозчиков взятки за прибавку градусов, и когда сам господин пристав собственными ушами слышал, как городовой Семенов сказал извозчику: "Ну, пес с тобой, неси сороковку! Накину я тебе, дураку, градуса, пожалуй, на два!" — то тотчас же явился циркуляр, разоблачающий все эти злоупотребления, отрешающий виновных от должностей и прочее… Словом, всякая в буквальном смысле бумага стремится совершить только добро и только печется о человеке…

31